По воспоминаниям жительницы блокадного Ленинграда, которой хватило мужества рассказать свою историю едва знакомому человеку, а он решил поведать ее нам, «пропустив» через себя.
Да, я помню. Конечно, не все, я ведь совсем еще маленький был. Например, мне мама говорила, что до войны я батоном кормил голубей у Нарвских ворот. По мне так не было отродясь у этих ворот никаких голубей, да и батон я только после войны увидел. Однако кое-что я помню совершенно отчетливо. Особенно детали. Мелкие, на первый взгляд, незначительные и не имевшие никакого отношения к блокаде, но такие врезающиеся в память детали.
К примеру, наша квартира на Стачек. Я уже с трудом могу вспомнить, на какую сторону выходило окно – на проспект или же во двор. Не удивительно, конечно. Мама говорила, что я, как услышал первую бомбежку, так сразу и думать забыл у окна ошиваться, да и затемнили их потом, окна-то.
Однако бледно-розовую дверь, ведущую на кухню, я помню, как «У лукоморья дуб». Помню каждую капельку засохшей краски, каждую трещинку или ямку. Ну, кто, скажите, в родном доме запоминает обычную деревянную дверь, пусть и странного для кухонных дверей цвета? Разве это то, что следует запоминать?
Мама собирала меня в садик, а я, как обычно, одевался вяло, медленно, неохотно. Только не от лени или сонливости, как раньше, а по совсем другим причинам. Мама ворчала: «Собирайся давай! Тебя там Васютка заждался!». Бабушка, которая уже перестала ходить, то ли от скуки, то ли от чего-то еще, читала стихи. Читала вслух, дрожащим голосом, но все равно громко и выразительно. И из всего этого я выхватил не мамины уговоры и ворчание, не бабушкины наставления, которые она мне давала, оторвавшись от стихов, а две строчки из стихотворения: «Не тот это город. И полночь не та». Совершенно понятно, почему я, шестилетний мальчишка, едва умеющий считать, знал точное количество ступенек от нашего этажа до улицы и наоборот – особенно наоборот. Ровно семьдесят две ступеньки. А эти две строчки: чего они так привязались?
Помню мамино: «Дошли!», произнесенное на выдохе, тяжелое, как снаряд, и в то же время ободряющее, как игравший тогда Шостакович.
По-моему, вся блокада, война и эпоха отзвучали в этом усталом «дошли!», никаких речей и стихов не надо.
Оставляя меня в детском саду, мама прощалась со мной каждый раз как последний, будто знала, что однажды она забрать меня не сможет.
Так и случилось. Однажды в садике я и остался. Надолго. Истерик никаких не было – некрасиво, да и сил на них не оставалось, я только тихонько стонал и обиженно мычал, да и то редко.
Единственное, что заставляло меня ходить в детский сад, был Васютка – большой и когда-то мягкий плюшевый медведь, которого мне подарил отец. Мы сразу принесли его в садик, потому что не правильно это – медведя в доме держать, пусть даже и Васютку. Я души в нем не чаял. Да и ребятам он сразу понравился. До того мы все привыкли к нему, что, бывало, сидим в бомбоубежище и все как один: «Как там мишутка наш?» – переживаем.
Вернулись как-то, а в садике стекла все до одного повыбивало, и товарищ наш плюшевый на полу сидит среди стекляшек, сам весь блестит, брови нахмурил, прям Василь Потапыч, а никакой не Васютка. Воспитательница тогда, как боевой офицер, сориентировалась – с присущей командирам уверенностью она скомандовала: «Мальчики, старшая группа, – заколотить фанерой окна! Младшенькие потом разукрасят. Девочки – убрать стекло и перевязать Васютку!» Рисовали не только младшие, но и те, кто совсем уж ослаб. На фанере расцветали сюжеты – прорыв блокады, победа. Рисовали убитых фашистов и падающие бомбардировщики, а во главе всего этого – герои, папы наши и братья. Удивительно, но задачи мы выполняли с фантастической бодростью, не свойственной детям, выживающим на двести грамм хлеба с опилками.
Живость, с которой мы привели в порядок наш садик, пропала моментально. Это оживление только отсрочило первую смерть, но не предотвратила ее, а за ней и следующая была не за горами, а потом еще и еще. Однажды меня пытались убедить в том, что и Васютка умер. Мы тогда страшно мерзли, и был выбор – сжечь много книжек с потешками, которые нам читали перед сном, или нашего раненого медведя, а то, что мертвых теперь сжигают, было хорошо известно. Некоторых детей родные даже на кирпичный завод брали с родственниками прощаться. Я-то точно знал, что мой медведь умереть не может, и сжигать его я не дам ни тут, ни на кирпичном. Я хотел вцепиться в своего Васютку и не отпускать его – пусть со мной жгут, но получилось только вяло обмякнуть на нем и прямо так уснуть. В конце концов воспитательница сожгла потешки. Так я его спас.
На время морозов в нашем садике наступило страшное затишье, уже давно никого не приводили и никого не забирали, даже мертвых. Как-то утром дедушка привел совсем маленького и дистрофичного мальчика, он еле говорил и почти не ходил. У него были хоть и грязные, но такие светлые волосы, что даже из-под шапки светились. Тот белокурый мальчик стал предзнаменованием спада морозов. Холода потихоньку уходили, но никому от этого лучше не становилось.
Не помню, сколько прошло дней, но мне казалось, что почти сразу пришла мама. Ее с предприятия отправляли на Урал, и она пришла за мной. Все закончилось.
Я окинул взглядом всех спящих ребят, так и не поняв, сколько из нас опять не проснется. Я не стал просить маму забрать мишку, слабая она была, да и ребят жалко. Пусть остальным будет приятно знать, что один-то точно завтра проснется и их не оставит. Мама уносила меня на руках, а я смотрел на удаляющегося Васютку. Его строгий взгляд и черные глаза-пуговицы, торчащие из-под белой, сделанной наспех повязки, удалялись с каждым шагом. Плакать хотелось, а нечем.
Помню, что на четвертой ступеньке сидел тот самый дедушка, который привел белокурого малыша. Сидел и совсем не двигался. Видно, давно сидит и еще не один день в таком же положении останется.
Потом еще много чего было. По Ладожскому озеру с нами ехала семья, отец которой с фронта привез несколько консервных банок с чем-то вкусным. С чем, не помню, а лица их – хоть рисуй. Радостные, жадные. Старший у них почти сразу умер. Пережил блокаду и погиб на Дороге жизни. Не он один, многие и после скончались, через месяцы, а то и через годы. Тот белокурый мальчик, например, дожил до тридцати шести лет, стал доцентом кафедры каких-то там наук и однажды после очередной лекции тяжело вздохнул и замертво упал, будто так и надо.
Уезжали в Свердловск мы уже без бабушки, да и папа так и не приехал, но снова протрубило мамино: «Дошли!». И звучало оно еще более победно.
Спустя пятьдесят с лишним лет я все-таки вернулся. Вышел к Нарвским воротам, а там голубей – стая. Чертовщина какая-то, аж холодок пробежал по коже. Затем на Стачек – мой дом. Семьдесят две ступеньки вверх. Дошли! Своим приходом я напугал теперешних жильцов, попытался объяснить – меня пустили. До чего же все не так! Розовой двери на кухню нет, наверное, еще мать на дрова пустила.
Окна все-таки во двор выходят. Улица та же, и квартира, а духа нашего не осталось. Бабушка, тут ты? Нету. На месте детского садика уже давно не садик, да и Васютку с ребятами там уже не найти. Нет их тут. В Ленинграде остались. И все-таки правда – «Не тот это город. И полночь не та».